Ледяная волна страха, куда острее и пронзительнее любого удара ремнём, сжала её горло, опередив саму мысль. Нет. Только не это. Она знала, что лежит в той коробке. Знала по тому, как его пальцы, холодные и уверенные, перебирали содержимое в прошлый раз, демонстрируя ей арсенал её унижений. Старая, свёрнутая в тугой, безжалостный бублик нейлоновая верёвка от когда-то порвавшейся шторы. Не верёвка даже — шнур. Тонкий, гибкий, негнущийся, смертоносный. Инструмент не для наказания, а для филигранной пытки.
Нет, нет, нет, — застучало в висках в такт бешеному, птичьему сердцебиению. — Ремень — это больно, но это широкая полоса, это глухая, размашистая, почти честная боль. Она покрывает кожу сплошным огненным ковром, стирая отдельные ощущения. Шнур... он не бьёт. Он режет. Он впивается в живую плоть точечно, с хирургической, садистской точностью. Он не наказывает — он препарирует. Он сечёт, как крапивой, только в тысячу раз больнее, оставляя не полосы, а тонкие, аккуратные, раскалённые раны. Я не вынесу. Я сойду с ума. Я закричу, и мой крик разбудит весь дом, всю вселенную...
Но её крик остался глухим спазмом где-то внутри, истеричным и беспомощным. Она могла лишь зажмуриться, вжимаясь лицом в прохладную кожу пуфика, пытаясь сбежать в единственное доступное укрытие — темноту под своими веками.
Шаги вернулись. Тяжёлые, уверенные, полные новой, холодной и оттого ещё более страшной решимости. Он не просто шёл — он надвигался. И в тишине комнаты, разорванной лишь её прерывистым, хриплым дыханием, послышался лёгкий, зловещий шелест. Звук, от которого по спине побежали ледяные мурашки. Шелест шнура, который он перебирал в руках, опробуя его, оценивая его гибкость, его смертоносный потенциал.
«Встань. Подойди к пуфику», — его голос прозвучал ровно, без тени эмоций, как отлаженный механизм, как команда, отданная непослушному животному, чьё сопротивление уже сломлено и осталось лишь добиться идеального исполнения приказа.
Она, с трудом разжимая закоченевшие, побелевшие от напряжения пальцы, попыталась подняться. Ноги не слушались, подкашивались, пронзительно ноя растянутыми мышцами и разгорячёнными, опухшими ранами. Каждое движение отзывалось в теле новой волной тошнотворной боли. Он не стал помогать, не протянул руку, не поддержал. Он лишь наблюдал с холодным, оценивающим взглядом палача, как она, пошатываясь, опирается на дрожащие, ватные руки, чтобы встать с колен. Это само по себе было частью наказания — заставить её самой, добровольно, преодолевая адскую боль, подойти к месту новой, изощрённой казни. Сломать не только тело, но и последние остатки инстинктивного сопротивления.
«Нагнись. Обопрись локтями. Выше. Прогни спину. Чтобы всё было видно», — он не прикасался к ней, только корректировал её позу словами, холодно и методично, как скульптор, работающий с неподатливой глиной, вылепливая из неё идеальный объект для страдания.

Она послушно, с глухим, сдавленным стоном, наклонилась, упираясь локтями в прохладную, мягкую кожу пуфика. Поза была неестественной, уродливой, унизительной до слёз, полностью обнажающей и беззащитной. Голова была опущена низко, она видела только пыльный, сложный узор на ковре, его потёртые сапоги и свою собственную искажённую, жалкую тень. Полная потеря контроля. Полное подчинение. Она была вещью. Мебелью. Выставленной напоказ для экзекуции.
Лёгкий, зловещий шелест шнура в его руке прозвучал громче любого выстрела.
«Последние десять. Шнуром».
Его голос был металлическим, лишённым не только ярости, но и вообще каких-либо человеческих эмоций. В этой ледяной, хирургической отстранённости было что-то бесконечно более жуткое, чем прежняя, горячая ярость. Это был голос конвейера, констатирующего неотвратимость процесса. Голос системы, в которой она была всего лишь бракованной деталью, требующей исправления.
У Светланы перехватило дыхание. Комок животного, неконтролируемого ужаса, горький и плотный, встал в горле, не давая сделать вдох. Перед глазами поплыли тёмные пятна.
«Нет... Артём, пожалуйста... умоляю тебя... родной мой... не это...» — её шёпот был едва слышен, голос сломан и полон слёз, которые капали на дорогую кожу пуфика, оставляя тёмные, позорные пятна. Она инстинктивно сжалась, пытаясь хоть как-то защититься в этой неудобной, зафиксированной позе, но это лишь сильнее напрягло и без того растянутые, screaming мышцы. «Не шнуром... сынок, я же мать твоя... прошу тебя... всё, что угодно... ещё ремнём! Двадцать! Тридцать! Я выдержу, я обещаю! Умру, но выдержу! Только не шнур... не это...»
Она бормотала, почти не осознавая слов, предлагая невозможное, торгуясь за свою же боль, готовя себя к новым, немыслимым пыткам, лишь бы отсрочить худшее. Это был торг отчаяния, где у неё не было ничего, кроме её же измученной, преданной плоти. Она готова была на всё, лишь бы избежать той особенной, пронзительной боли, что несёт с собой этот тонкий нейлоновый жгут.
Он же не может. Он не монстр. Это проверка. Последнее испытание на покорность. Он хочет увидеть, что я готова на всё, лишь бы избежать шнура. Сейчас я соглашусь на ещё тридцать ремнём, и он сжалится. Должен сжалиться. Он ведь плоть от плоти моей... Он ведь помнит...
Он не ответил. Его молчание было страшнее любого крика, любого удара. Он лишь мягко, почти задумчиво пощёлкивал сложенным вдвое шнуром о голенище сапога. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Мерный, тикающий звук, отсчитывающий последние секунды её прежней жизни, последние мгновения перед погружением в новый, неизведанный ад. Его молчание кричало громче любых слов: твои мольбы — пустой звук. Твои слёзы — лишь показатель эффективности метода. Только моё решение имеет вес. Только моя воля — закон.
«Пожалуйста... — её голос сорвался на детский, беспомощный плач, на унизительные, всхлипывающие звуки, которые она уже не могла сдержать. — Я больше не могу... я признаю всё... я во всём виновата... я плохая мать, я ошиблась, я всё поняла... прости меня... просто остановись... сынок...»
Скажи что-нибудь! Ударь меня! Плюнь на меня! Обзови меня последними словами! Только не молчи! Эта тишина, этот шелест... они сводят с ума!
Он сделал шаг вперёд. Его тень, огромная и безжалостная, накрыла её с головой, отрезав последний источник света, последнюю связь с миром вне этого кошмара. Шелест шнура стал угрожающе близким, прямо у её уха, почти ласковым.
«Готовься. Считать чётко. Без воплей. Следующий крик — добавочный удар».
В этих немногих, отточенных словах не было места обсуждению, сомнению, жалости. Приговор был произнесён, обжалованию не подлежал. Это был закон. Её закон.
Её надежда погасла, оставив после себя ледяную, безвоздушную пустоту, вакуум, где не было места ничему, кроме грядущей боли. Она поняла — торг окончен. Мольбы не просто бесполезны, они унизительны, опасны и лишь отсрочивают неизбежное. Они — последнее, что отнимает у неё остатки достоинства и грозит новой, дополнительной карой. Она замерла, вся сжавшись в комок немого ужаса в этой неудобной, выставленной напоказ позе, чувствуя на своей обнажённой, пылающей коже прохладу комнатного воздуха, зловеще обещающую новое, невиданное доселе пламя.
Первый удар шнуром обрушился на неё.
Это был не удар. Это был тонкий, острый, режущий вопль самой плоти. Он впивался в кожу не линией, а раскалённой рапирой, прожигая до самого нерва, до кости. Боль была такой точечной, такой пронзительной, что на миг перекрыла всё остальное — зрение, слух, мысль. Светлана взвыла — высоко, по-звериному, не своим, чужим, разорванным голосом, её тело дёрнулось в судорожном спазме, но упёрлось в неподвижный пуфик, не дав ей даже этого жалкого облегчения — упасть, свернуться калачиком, спрятаться.
«Сорок... сорок о-один!» — выдохнула она, едва успевая поймать воздух, уже чувствуя, как на месте удара вздувается огненный, жгучий рубец, тонкий и чёткий, как чертёж.
Второй удар лёг тут же, почти в то же место, усиливая боль в геометрической прогрессии. Она была настолько специфической, такой пронзительной, что её тело затряслось в мелкой, неконтролируемой судороге, а желудок сжался от тошноты. Казалось, шнур не просто бил по коже, а впрыскивал в тело чистый, концентрированный ад.
«Сорок два! А-а-а-а! Хва-атит! Прошу, хватит! Я всё сделаю! Всё что угодно! Отдам все деньги! Подпишу всё! Уйду! Исчезну! Только остановись!» — она кричала уже не счёт, а бессвязную, истеричную мольбу, её слова путались, теряли смысл, рождались из самого примитивного инстинкта самосохранения, а не разума. Она готова была на любое унижение, на любую сделку, лишь бы остановить эту пронзительную, невыносимую агонию.
Третий удар пришёлся по самой чувствительной, мягкой части, где кожа тоньше, а нервных окончаний больше. Он был подобен удару током. Она вскрикнула, коротко и пронзительно, её ноги подкосились, но упор в пуфик снова не дал ей упасть, оставив в этой уродливой, унизительной позе, лишь усиливая ощущение беспомощности и ловушки. Она была пригвождена к месту своей боли.
«Нет! Пожалуйста! Я твоя мать! Артём, вспомни! Вспомни, как я тебя пеленала! Как читала сказки! Как ты ко мне прибегал, когда тебе больно было!» — это была последняя, отчаянная попытка достучаться до того, кого, может быть, уже и не существовало за этой маской холодного исполнителя, сыграть на самой sacred, самой древней связи, разбудить в нём хоть каплю сыновней pity, того тёплого, испуганного мальчика, каким он был всего час назад. Голос её был поломанным, полным слёз, соплей и животного страха.